У меня нет ни малейшего сомнения в том, что я родился, хотя и во время моего появления на белый свет, и потом — лет, наверное, десять подряд — мать говорила, что меня вытащили из колодца, когда поили корову Оришку.
Случилось это событие 1 ноября (ст. ст.) 1889 года в местечке Грунь, Зеньковского уезда на Полтавщине...
Собственно, событие это случилось не в самом местечке, а в хуторе Чечве, возле Груни, в имении помещиков фон Рот, где мой отец работал у господ.
Условия для моего развития были подходящие. С одной стороны — колыбель с верёвочками, с другой стороны — материнская грудь. Чуть-чуть пососёшь, чуть-чуть поспишь — и растёшь себе понемногу.
Так вот оно и пошло, значит: ешь — растёшь, потом растёшь — ешь.
Родители мои были как вообще родители.
Отцов отец был в Лебедине сапожником. Материн отец был в Груни хлеборобом.
Более глубокой генеалогии мне проследить не довелось. Отец вообще не очень любил рассказывать о родне, а когда, бывало, спросишь у бабки (отцовой матери) о деде или там о прадеде, она всегда говорила:
— Такое же стерво было, как и ты вот! Покоя от них не было.
О материной родне так же знаю немного. Только то и помню, что частенько, бывало, отец говорил матери:
— Не удалась ты, голубушка, в свою мать. Царство небесное покойнице: и любила выпить, и умела выпить. А вообще родители были ничего себе люди. Подходящие. За двадцать четыре года совместной их жизни, как тогда говорили, послал им господь всего только семнадцать детей, потому что умели они молиться милосердному.
Начал, значит, я расти.
— Писать будет, — сказал как-то отец, когда я, сидя на полу, разводил рукой лужу.
Сбылось, как видите, отцовское пророчество.
Но, нечего греха таить, — немало ещё времени прошло, пока отцовское предсказание воплотилось в жизнь.
Писатель не так живёт и не так растёт, как простой себе человек.
Что простой человек? Живёт себе, поживёт себе, умрёт себе.
А писатель — нет. Про писателя подавай, обязательно подавай: что влияло на его мировоззрение, что его окружало, что организовывало его ещё тогда, когда он лежал у матери на руках и чмокал губами, совсем не думая о том, что когда-нибудь придётся писать свою автобиографию.
А вот теперь сиди и думай, что на тебя повлияло, что ты в писатели вышел, какая тебя лихая година в литературу потянула, когда ты начал задумываться над тем, "куда дырка девается, когда бублик едят".
Потому что писатели так, просто так, не бывают.
И вот когда припомнишь свою жизнь, то приходишь к выводу, что и в самом деле писателя сопровождают в его жизни явления необычные, явления оригинальные, и если бы этих явлений не было, не был бы человек писателем, а был бы порядочным инженером, врачом или просто себе толковым кооператором.
Подскочат эти явления — и записал человек.
Главную роль в формировании будущего писателя играет вообще природа — картошка, конопля, бурьян.
Когда есть у мальчика или у девочки склонность к задумчивости, а вокруг растёт картошка, или бурьян, или конопля — амба! То уж так и знайте, что в писатели оно пойдёт.
И это вполне понятно. Когда ребёнок задумается и сядет на голом месте, разве ему дадут как следует подумать?
Сразу же мать пугнёт:
— А где ж это ты сел, сукин ты сын?
И вдохновение от испуга развеялось.
Тут и приходит на помощь картошка.
Так было и со мной. За хатой недалеко — картошка, на подмёте — конопля. Сядешь себе: ветер веет, солнце греет, картофельная ботва навевает мысли.
И всё думаешь, думаешь, думаешь...
Пока мать не крикнет:
— Пойди посмотри, Мелашка, не заснул ли там часом Павло? Да осторожненько, не испугай, чтобы рубашки не замарал. Разве на них напасёшься?!
С того вот оно и пошло. С того и начал задумываться. Сидишь и ковыряешь перед собой ямку.
А мать, бывало, ругается:
— Какая это лихая година картошку подрывает? Ну, уж как попадусь!!
Порывы чередовались. То вглубь тебя потянет, — тогда вот ямки ковыряешь, — то потянет тебя в высоту, на простор, вверх куда-то. Тогда лезешь в сарае на балку воробьёв драть или на вербу за галчатами.
Конституции я был нервной, впечатлительной с малых лет: как покажет, бывало, отец ремень или восьмерик — моментально под кровать и трясусь.
— Я тебе покажу балки! Я тебе покажу галчат! Если бы убился сразу, то ещё ничего. А то ведь покалечишься, сукин ты сын!
А я лежу, бывало, под кроватью, дрожу, носом хлюпаю и думаю печально:
"Господи! Чего только не приходится переживать из-за этой литературы?!"
Из событий моего раннего детства, которые повлияли (события) на моё литературное будущее, крепко врезалось в память одно: упал я очень с коня. Летел верхом по полю, а собака из-за могилы как выскочит, а конь — в сторону! А я — шлёп! Здорово упал. Лежал, наверное, с час, пока очнулся... Недели три после того болел. И вот тогда я понял, что я для чего-то нужен, раз в такой подходящий момент не убился. Смутная шевельнулась во мне тогда мысль: наверное, я для литературы нужен. Так и вышло.
Вот так между природой, с одной стороны, и людьми — с другой, и промелькнули первые шаги моего золотого детства.
Потом — отдали меня в школу.
Школа была не простая, а Министерства народного просвещения. Учил меня хороший учитель Иван Максимович, доброй души старикан, белый-белый, как белыми бывают у нас перед зелёными святками хаты. Учил он добросовестно, потому что сам он был ходячая совесть человеческая. Умер он уже, пусть ему земля будет пухом. Любил я не только его, но и его линейку, что ходила иногда по нашим школьным замурзанным рукам. Ходила, потому что такая тогда "система" была, и ходила она всегда, когда было надо, и никогда люто.
Где теперь она, та линейка, что вырабатывала мне литературный стиль? Она первая прошлась по руке моей, этой самой, что вот сейчас пишет автобиографию. А писал бы я вообще, если бы не было Ивана Максимовича, а у Ивана Максимовича не было бы линейки, которая заставляла в книжку заглядывать?
В это же самое время начала формироваться и моя классовая сознательность. Я уже знал, что такое паны, а что такое — не паны. Частенько ведь, бывало, отец посылает с чем-нибудь к барыне в горницы, а посылая, говорит:
— Как войдёшь же, то поцелуешь барыне ручку.
"Большая, — думал я себе, — значит, барыня цаца, если ей ручку целовать надо".
Правда, неясная какая-то ещё тогда была у меня классовая сознательность. С одной стороны — целовал барыне ручку, а с другой — клумбы цветочные ей топтал.
Чистый тебе лейборист. Между социализмом и королём вертелся, как мокрая мышь.
Но уже и тогда хорошо затвердил себе, что паны на свете есть.
И как, бывало, барыня накричит за что-нибудь да ногами затопает, то я залезу под господскую веранду да и шепчу:
— Погоди, эксплуататорша! Я тебе покажу, как триста лет из нас... и т. д., и т. д.
Отдали меня в школу рано. Не было, наверное, мне и шести лет. Окончил школу. Пришёл домой, а отец и говорит:
— Мало ты ещё учился. Надо ещё куда-нибудь отдавать. Повезу ещё в Зеньков, поучись ещё там, посмотрим, что из тебя выйдет.
Повёз отец меня в Зеньков, хоть и тяжело ему было тогда, потому что нас уже было шестеро или семеро, а зарабатывал он не очень. Однако повёз и отдал меня в Зеньковскую городскую двухклассную школу.
Зеньковскую школу окончил я в 1903 году, со свидетельством, что имею право быть почтово-телеграфным чиновником очень какого-то высокого (четырнадцатого, что ли) разряда.
Да куда же мне в те чиновники, когда "мне тринадцатый минало".
Приехал домой.
— Рано ты, — говорит отец, — закончил науку. Куда же тебя, когда ты ещё малый? Придётся ещё учить, а у меня без тебя уже двенадцать.
Да и повезла меня мать аж в Киев, в военно-фельдшерскую школу, потому что отец, как бывший солдат, имел право в ту школу детей отдавать на "казённый кошт".
Поехали мы в Киев. В Киеве я разинул рот на вокзале и так шёл с вокзала через весь Киев аж до святой Лавры, где мы с матерью остановились. Приложился ко всем мощам, ко всем чудотворным иконам, ко всем мироточивым головам и экзамены сдал.
Так и остался в Киеве. Да и окончил школу, да и сделался фельдшером.
А потом пошла неинтересная жизнь. Служил и всё учился, всё учился — чтоб оно ему сгинуло! Всё за экстерна правил.
А потом в университет поступил.
Книга, которая произвела на меня самое сильное впечатление в моей жизни, — это "Катехизис" Филарета. До чего же противная книжка! Ещё если бы так — прочитал да и бросил, оно бы ничего, а то — наизусть.
Книги я любил с малых лет. Помню, как попался мне Соломонов "Оракул". Целыми днями сидел над ним да пускал хлебные шарики на то колесо с разными числами. Пускаю, аж в голове мутится, пока придёт мать, схватит того "Оракула" да по голове — трах! Тогда только и брошу.
Вообще любил я книжки с мягкими обложками.
Их и рвать легче, и не так больно они бьются, когда мать, бывало, увидит.
Не любил "Русского паломника", который лет двенадцать подряд читала мать. Очень большая книга. Как замахнётся, бывало, мать, так у меня аж душа в пятки.
А остальные книги читались ничего себе.
Писать в газетах я начал в 1919 году под подписью Павло Гунский. Начал с фельетона.
В 1921 году начал работать в газете "Вести" переводчиком.
Переводил я, переводил, а потом думаю себе:
"Чего это я перевожу, когда ведь могу фельетоны писать! А потом — писателем можно быть. Вон сколько писателей разных есть, а я ещё не писатель. Квалификации, — думаю себе, — у меня особой нет, бухгалтерии не знаю, что я, — думаю себе, — буду делать".
Сделался я Остапом Вишней да и начал писать.
И пишу себе...
1927-1955


