Экбаль-гáнем лежит на кровати в супружеской комнате. Вот так, празднично одетая, как всегда, среди белого дня — лежит. Чёрные, блестящие, немного жёсткие волосы выбились из-под причудливо-искусственной причёски и спадают беспорядочными прядями на щёки, как у простой феллахини, красивые глаза потеряли агатовый блеск и стали похожи на зёрна дешёвых чёток, стёртых слишком набожной рукой, нос — и так уже немного великоватый — припух, лишился толстой пудры, стал смуглым и красноватым, нежные уста скривились и озлобились… Экбаль-ганем снова плакала… Ах, и что же делать, чтобы не плакать?! Ведь это беда, это погибель — эти слёзы! Ведь после них будто написано на лице: "Этой женщине тридцать лет". Тридцать лет! это же старость!.. Конечно, Аллах справедлив, но зачем нужна его справедливость, если те распущенные белобрысые француженки кажутся молодыми порой и за сорок лет, а бедная арабка разве чудом удержит красоту до тридцати, как вот удержала она, Экбаль. Может быть, то чудо продлилось бы ещё несколько лет, если бы… если бы не стала на дороге француженка! Ох, эти француженки! Верно, их создано на кару людям, как саранчу, как гусеницу, как скорпионов. И каждая француженка ещё и на том свете, после смерти, надеется жить и красоваться (каких красивых святых женщин показывают в школах арабочкам католические монахини!), а честнейшая мусульманка разве имеет ту надежду?.. Однако ведь были святые женщины-мусульманки: Хадиджа, Фатима, Зейнаб… где они теперь? Ведь гурии — это не они, а где же они? Стоило ли быть святой?..
Экбаль-ганем ужаснулась. Какие это мысли лезут ей в голову? Разве женщине можно рассуждать о таких вещах? И не надо много думать, от этого будут морщины на лбу. Уже и так приходится волосы ниже спускать на лоб, чем следует, — ещё хорошо, что теперь это в моде!
Глубоко вздохнув, с тихим тоненьким стоном, Экбаль-ганем поднялась с кровати, пошла к туалетному столику и села перед зеркалом. Прежде всего схватила пуховку с пудрой и быстро-быстро побелила нос. Потом стала спокойнее раскрашивать всё лицо, пока оно не приобрело желаемого сходства с гипсовой маской, с резкими линиями бровей, с чёрными обводками вокруг глаз, с кровавыми рубцами вместо уст. Далее взялась за причёску. Слишком буйные африканские волосы нелегко было покорить парижскому шаблону, более пригодному для искусственных мёртвых "постижей"[78], чем для настоящих, живых волос, однако Африка должна была покориться Европе. Экбаль-ганем таки добилась того, что, взглянув сзади, её можно было принять, если не за парижанку, то всё же за какую-нибудь "франку", хоть бы и колониальную.
Но это заняло долгое время. Уже опущенные матово-жёлтые жалюзи в комнате прорезались оранжевыми полосками от низкого солнца, дальше те полоски зарозовели и расширились, словно расцвели, а ещё немного — и запылали, будто от близкого пожара. Это уже начинался египетский закат. Там солнце умеет изображать победителя в последний час перед неизбежным поражением и так гордо и весело, без малейшей тени вечерней грусти, сыплет красочные дары на небо, на пустыню, на великую реку и на каждую малую мелочь своей любимой страны, что даже за одну минуту перед нашествием тьмы не верится в её неизбежность.
Экбаль-ганем редко видит закат солнца во всей его красоте, а с тех пор как живёт здесь, на купелях, то и вовсе никогда не видит. Она же здесь живёт, как в тюрьме, не в обычном, привычном гареме, как подобает почтенной мусульманке, а именно в настоящей тюрьме, без садика, без навесов с точёными решётками, откуда можно прекрасно глядеть на улицу, без родственниц и подруг, что раньше так охотно составляли ей компанию и дома, и в гостях, и на прогулках. Здесь и идти некуда, хоть бы и было с кем, — нет ни кладбища порядочного с могилами родных (а ведь пристойнее всего ходить на кладбище, а не шататься по улицам без цели!), нет лавок, кроме бакалейных и с всяким хламом, куда ходят только слуги да француженки, а женщине знатного арабского бея стыдно и порог переступить; в гости Экбаль-ганем не может ходить, потому что пришлось бы и самой принимать гостей и открыть перед ними всю нищету своей здешней жизни, — ведь она живёт во дворе, где помещается пансион для больных чужеземцев, а это ведь всё равно, что locanda![79] — это крайний позор для порядочной ганем жить возле локанды.
Когда-никогда бывают свадьбы, помолвки, похороны, и то больше не здесь, а в Каире, ездить туда трудно, жалко оставлять свою маленькую Зейнаб, а таскать за собой такое младенце среди людей — ещё кто сглазит.
Вспомнив про Зейнаб, Экбаль-ганем встревожилась, вскочила, отворила немного наружные двери (так, что едва ли и ладонь просунулась бы), хлопнула дважды в ладоши и крикнула тонким, резким, слегка скрипучим голосом:
— Э! Сальтане! — и тотчас отступила от дверей.
Снаружи вошла старая негритянка в ярко-зелёной шерстяной симарре[80], надетой без рубашки, в серебряных, грубых, как кандалы, браслетах на босых ногах, с непокрытой, всклокоченной, мелко-курчавой головой, лишь перевязанной на лбу, словно лентой, узко сложенным оранжевым платком с красными краями; с шеи на распахнутую чёрную грудь свисало тяжёлое глиняное ожерелье разных ярких цветов. Казалось, что она не шла, а словно каталась, такая мелкая и лёгкая была у неё походка, и странно она сочеталась с её низенькой, чрезвычайно тучной фигурой. Словно большая зелёная глыба с разбега упала и не своей силой закатилась в дом.
— Куда ты девала Зейнаб? — сразу раздражённо крикнула ей Экбаль.
— Там, — спокойно и небрежно бросила Сальтане, махнув рукой себе через плечо.
— Где это "там"? что это за "там"? Ты её оставила во дворе с Саидом? Я тебе говорила, чтобы ты не смела! чтобы ты не смела! ей опасно быть во дворе! ты ж понимаешь? ты ж соображаешь! А ты всё "там", "там"!
— Ты же, ганем, ещё не знаешь, где именно Зейнаб, а уже кричишь, — сказала Сальтане так же спокойно, странным, каким-то птичьим голосом, напоминавшим "человеческую" болтовню попугая.
— Ну, так где, где? скажи же, где! — и от нетерпения Экбаль дёрнула её за зелёный рукав.
— Конечно, где — у гладкой сет, там ей чай дают, она любит. Гладкая сет сказала, что сама её приведёт домой.
— А, у гладкой, — уже и сама спокойно протянула Экбаль, — это ничего, можно. А "фирузи"[81] на Зейнаб есть?
— Конечно есть и фирузи, и сердце, и ключ, и всё, что надо, как же иначе?
— Ну, так иди себе, — небрежно бросила Экбаль и вернулась к зеркалу, но негритянка не вышла из комнаты, а вдруг села на корточки прямо там, где стояла, и быстро, неожиданно проговорила своим птичьим говорком:
— А тая уже наряжается, и дитя своё одела в такие бело-белесые "дантели"[82], какие "инглиз-беби" носят. Ты, ганем, непременно должна такие дантели нашей Зейнаб справить, потому что неприлично, чтобы левая дочка у бея была лучше правой одета. И башмачки ей нужны белые. Нет, знаешь, ты лучше справь ей из золотого сафьяна, на такие уж тая не осилит.
Экбаль-ганем пристально смотрела в зеркало, но ничего в нём не видела; глаза её снова наполнились слезами, и она боялась, как бы слёзы снова не разрушили с таким трудом восстановленную красоту. Она молчала, чтобы вслед за словом не прорвался плач. Тяжело дыша, она строила плотину молчания. Когда вдруг чутким ухом уловила один звук из уличного гомона, и слёзы сразу остановились и высохли, не выкатившись, ей послышалось какое-то итальянское слово. Экбаль-ганем молча кивнула негритянке, чтобы та приоткрыла немного наружные двери, и стала прислушиваться. Но в приоткрытые двери влетел детский щебет:
Barbarino, fino, fino,
mangia porco, beve vino![83]
Потом какое-то мальчишка чем-то шлёпало, словно кто-то полоскал тряпку. То малые "израэлиты", что недавно приехали на купели из Александрии, дразнили старого берберина-привратника, а он "учил" их, скинув с себя туфлю и потягивая толстой подошвой мальцов по плечам, кого успевал достать.
Экбаль-ганем уж и забыла, что во дворе ещё кто-то может говорить по-итальянски, кроме "той".
— Ах, как мне надоели эти чертята! Какое несчастье иметь по соседству локанду!
— Я ж тебе говорила, ганем, — добавила Сальтане.
— Ай, молчи ты! — взвизгнула Экбаль.
— Саида, ганем! — отозвалось что-то под дверью женским голосом, нежно-льстиво, и разлилось в благословениях "прекрасной ганем и тому дню, что даёт её видеть её нижайшей служанке".
— Мин (кто)? — резко перебила Экбаль поток благословенных слов.
— Прах из-под ног твоих, прах из-под ног твоих, — ответил льстивый голос, и в дверь просунулось лицо, чуть не такое чёрное, как у Сальтане, помоложе, с голубой звездой на лбу, наколотой иглой прямо на коже, с таким же полумесяцем на подбородке, с двумя золотыми серёжками с одной стороны — одна в ухе, другая в ноздре, — соединёнными тончайшей цепочкой. От сладкой улыбки серёжка в ноздре дрожала, дёргала цепочку и вторую серёжку, и крошечные световые блики играли как огоньки по тёмной бронзовой правой щеке, а левая темнела под полуспущенным чёрным креповым покрывалом.
— Чего тебе надо? — строго спросила Экбаль.
— Мне надо, прекрасная ганем, чтобы ты была ещё красивее, а чтобы твоя нижайшая служанка не оскорбляла божьих глаз своими лохмотьями.
Произнося это, женщина вошла в комнату, таща за собой по полу длинный, узкий конец чёрного крепа, как ящеричный хвост. И вся её фигура напоминала ящерицу, — тонкая, гибкая, с быстрыми и вместе пугливыми движениями. Казалось сначала, что она пришла с пустыми руками, но, войдя в комнату, она мгновенно достала то ли из-под покрывала, то ли из каких-то тайных складок просторной складчатой чёрной симарры круглую коробочку из светлого лубка и протянула её на ладони к Экбаль-ганем.
— Вот, солнце моё, ганем моя красивая, это стойкая белила! Хочешь трижды умойся после них, — не смоются! Хочешь какие поцелуи горячие — их не сотрут! Вечные, моя ганем, вечные!
Экбаль-ганем взяла коробочку, открыла, присмотрелась, подставив под красную полоску света, понюхала белила и вернула перекупщице, коротко сказав:
— Не надо.
— И верно, что не надо! — неожиданно горячо подхватила перекупщица, — прости пылинку из-под твоего порога! Я ведь и сама вижу, что ты и так белее лилии. Но у меня есть ещё и другие вещи, полезные вещи, — она снизила голос до шёпота, — есть к деткам, есть и от деток, смотря кому что нужно…
Экбаль строго нахмурила брови:
— Что?
— Послушай-ка, — обратилась Сальтане к перекупщице, — иди-ка ты отсюда, а то как придёт бей, то узнаешь, он таких, как ты, не любит.
Но в глазах Экбаль-ганем при слове "бей" что-то блеснуло, блеснуло и погасло, а уста сложились в искусственно-безразличную презрительную улыбку.
— Ну, коли ты такая умная, — обратилась она к перекупщице, — то у тебя, верно, и приворот можно купить.
— А можно, можно, жемчужина пророка! Вот только сегодня не взяла — проклятая моя голова за такую память!
— Да мне и не надо, — лицемерно молвила Экбаль и даже немного зевнула при этом, — мне уж скорее отворот нужен, — и снова усмехнулась искусственно-презрительно.
Перекупщица схватила Экбаль за руку выше локтя и зашептала:
— Завтра принесу! завтра принесу! и приворот и отворот, всё, всё принесу.
Тем временем Сальтане, что-то услышав снаружи, встрепенулась, вскочила к дверям, обратила к щели сперва ухо, потом глаз, по-птичьи, и крикнула:
— Бей идёт!
Экбаль мгновенно выхватила свою руку у перекупщицы, а та беззвучно и проворно, ещё более по-ящеричьи, выскользнула из комнаты во двор и там, увидев бея, что шёл не с улицы, а из глубины того же двора, быстро свернула в ворота и исчезла за углом улицы.
Июнь 1913 г.
78
Фальшивые волосы .
79
Гостиница, трактир! (итал.)
80
Симарра — длинная женская одежда.
81
Бирюза, считающаяся талисманом против "сглаза".



