В вагоне никого.
Туманится окно...
На вокзале растёт, нарастает тревога,
и гражданских всё меньше...
Наступает
Махно.
Может, слышу и вижу в последний раз
рельсы,
рельсы,
что звенят, убегают и сходятся в синей,
печальной дали...
И гармони серебряное рыданье
о детстве и юности моей
напомнило мне...
Сплю.
Это сон,
только сон,
мой сладкий, терпкий и кровавый...
Над холодным задумчивым тоном колонн
бродят какие-то птицы...
И летит
в штыках и розах,
словно повстанцев расцвеченные лавы,
к далёким, к дивным, незнаным, к синим
и чудесным морям,
в колыхании крови и янтаря,
заря.
Проснулся...
Голый
лежу на канапе:
свесилось одеяло, —
бледна и вяла — рука.
Товарищи!
Я снова вуспивец,1
электрон в ВОАПШ2!
Снова песня моя и ярка, и звонка...
Снова я тот, как тогда, в 20-м,
коммунар стопроцентный опять.
Как тогда, вдохновенный и юный,
к Коммуне
я сквозь кровь споров пришёл,
как тогда, большевик нежноокий,
я иду,
и тьма убегает бандитами,
хоть у меня и был кризис
восемь лет!
Падало знамя,
и враг из рук вырывал
эти ткани, шёлково-кровавые, —
и шатался, и плакал зелёный мой сад, —
я тогда оглядывался с грустью назад
и смотрел в огонь на колебанье зарниц,
что к звёздам тянулись ласково
сквозь ночи
на далёкие фронты,
на рабочий посёлок, —
чтоб забыть моих колебаний бред
и сквозь Октябрь смотреть вперёд.
Восемь вёсен и зим,
восемь осеней и лет,
то тревога, то гнёт,
дым чёрной злобы
налетали воронами на меня,
рвали образов листья зелёные,
сотрясали кости
эти безумные вороны,
и за то, что с собой на поединке
я напрасно истощал все силы
не первый,
рвали нервы
и жилы,
и сердце...
Сколько раз я хотел
за несдержанный гнев
и за чёрных лебедей мыслей и воронов
дойти до самой страшной границы,
когда за окном летели снежинки,
когда небо слепое и рябое, —
и поставить себя
к последней
чер-
те.
И не раз я вставал,
но едва только брал
в руки ту тёмную, жутко-сладкую мысль,
чёрная пауза
взрывалась огнём, как пожар:
“Вот чудак!
Это не так.
Я же
коммунар!”
Долго, долго я был с собой в бою...
Осыпалось и вновь зеленело в роще,
пролетали минуты, как годы...
Рвали душу мою
два Володьки в бою;
и оба, как я, кареглазые,
и в обоих ещё неведомый, невиданный дар,
рвали душу мою
коммунар
и красный фашист.
Второй
(тот, что шёл на Эйхгорна),
глаза имел не вперёд, а назад и вбок, —
объективно и по сути был чёрен,
или
на-
ционал-
большевик.
Он пел Украину — блудницу,
забывая другую, свою,
что не предавала в бою
своего имени никогда,
взятая в кольцо вражеского оружия,
не стонала никогда:
“Я погибаю...”
Вечно мокрая от крови и пота,
Украина сельской голытьбы.
Первый тоже Украину пел,
где чугун и железо морями клокочет,
Украину донецких зарниц,
Украину рабочую.
Как ребёнок, что с криком “у — а”
идёт сквозь боль на свет, в страдание, в огне,
острые шпаги скрестили во мне напоследок
рабочий
и мелкий буржуа.
Долго был чёрный бой:
то один отступал,
то шатался другой
и сгибался тугою дугой,
доставал до пяток головой, —
и казалось, не встанет никак,
головы не оторвёт от земли,
где начертил вражеский остряк
пятиконечную звезду на челе.
Будто сердце гнило, —
гонимая лодка в море печали, —
как дым,
а над морем и ним
небо чёрное, грозовое было,
только молнии — шпаги летали!..
От ударов то искры, то звон.
Ударит первый: густеет тьма,
ударит второй: словно тьмы и нет...
От ударов то искры, то звон, —
это два великана бьются за ночь и за день.
Мозг таял и гудел,1 —
я в отчаянии был,
словно мои солнечные врата,
к которым я сквозь кровь
на вершины шёл,
к которым мы шли тысячами, —
затуманились тоскливо над нами
и словно таять стали, как дым...
Может, и сердце гнило, —
но не так это было.
Это только казалось,
напрасно гневом пылало лицо, —
и вперёд, и назад
мы шли, как прежде:
это были манёвры стратегические.
Я же по городу ходил, как в огне:
всё казалось враждебным и родным мне,
даже песни звучали и искренне, и неискренне...
И хотел я разбить, раскрошить свою лиру
о раскалённую мостовую,
совсем забывая о звёздах,
о миллионах восторженных рук...
Просто
был
я
тогда
паникёром.
Будни мчались вперёд, электрические, ясные,
а за ними и я на подбитом коне:
два Володьки было во мне,
что боролись на грани бездны:
тот за Вчера,
а тот
за Сегодня.
В гневном шуме оружий,
как изгой,
сердце гонимое, безумное и больное
в рёбра било, как колокол на пожар...
Но я же коммунар!
Не должно мне быть скользко
там,
где упал тот титан Маяковский,
на минутную радость палачам!
Пусть и сердце-изгой
в гневном шуме оружий, —
но его я не отдам на растерзание:
мои предки боролись на Волге, Днепре,
на Дунае, Донце и на Сене, —
я не тот,
не из того материала,
что Есенин!
Слишком долго боролись мы,
продирались к солнцу из тьмы,
чтобы ушёл хоть один из нас во мрак.
Не обманет никогда нас враг,
потому что натянуты рельсы, как струны,
как ток...
Солнце ширит нам очи и груди:
из нас не будет
никто
дезертиром
Коммуны.
День 26V—3.VI. 1930.
Харьков

