Её высокие знатные родичи полегли отчасти как политические преступники в России, отчасти — забрала их холера. Её же занесла судьба, после долгих необычных борений, далеко за границу.
Проживала до пятидесяти лет в одной маленькой бедной деревне. Сначала — как жена честного, всеобщепочитаемого человека, как помещица; позже — как бедная вдова при своём сыне, одном из самых больших и нерадивых пьяниц села.
Ничто в мире не могло бы её заставить покинуть то место. Даже просьбы её единственной замужней дочери — переселиться после смерти мужа к ней, оставить пьяницу — она не послушала.
— Не могу его покинуть! — отвечала грустно, но решительно, — его оставляют и так все, а разве он не мой сын?
И не покинула его.
А затем отсюда выдала свою дочь замуж, а что важнее всего — здесь был похоронен её муж, и здесь она была известна. Каждый крестьянин, каждая женщина в селе знали и уважали её, для каждого имела совет и искреннее слово. Каждому ребёнку была "бабушкой", а больным — лекарем.
Своим старческим беззвучным голосом пела при работе песни, преимущественно какие-то грустно-тоскливые, и рассказывала своего рода сказки, кто были её предки, как жила в молодости у своих родичей и почему должна была перебраться за границу.
В такие минуты словно оживала.
Её мутные глаза оживлялись, согбенная фигура выпрямлялась, а её руки становились полны ласкового понижения... Казалось, её собственная ценность становилась ей ясно перед душой, и она невольно дорожила собой по сравнению с окружением, не равным ей. Нет, нет, в наибольшей бедности, в величайшей нищете воспоминания о её предках придавали ей силы и делали её гордой и неподатливой. Судьба насмехалась над ней, презирала её, но сломить — сломить не могла.
Всю свою гордость она полагала в том, чтобы сносить свою печальную жизнь с аристократическим достоинством и не падать духом. "И, — думала не раз, — разве это не признак благородного происхождения?"
Неустанно учила детей, женщин и мужчин, а хотя и порвала давно всякие связи с обществом, сохраняла, несмотря на то, между собой и своим окружением строгие различия. Нимб величия и некой возвышенности, вызванный этим, влиял и на неё саму благородно. Чувствовала себя необыкновенным человеком. А зато — там, в большом мире? Кто заботился там, в шумном мире, о старой, совершенно обедневшей женщине, матери пьяницы?
Её дочь вела открытый дом, а она словно пряталась от того мира. Чувствовала, что он принёс бы ей в её теперешних обстоятельствах лишь унижение... С возрастом увеличивались её бедность и заботы. Сын пропивал всё больше, а она не могла, несмотря на искреннейшую волю и усердие, несмотря на редкое своё старание, покрыть недостатки.
Более зажиточные хозяйки-крестьянки, обязанные ей благодарностью, приносили ей кое-что в подарок.
Она не принимала. Благодарила с ласковостью, которая своей мягкостью почти смущала, — и всё отсылала назад.
Когда ей было семьдесят с лишним лет и силы её оставили совсем — остались стены её когда-то красивой чистой комнаты почти голыми, а несколько голодных оборванных детей её сына окружали её, когда она сидела от усталости на старомодном, давно провалившемся диване, и жадно ждали кусочка еды, что её дочь присылала и которым она делилась добросовестно, никогда не съедая сама.
* * *
Это было в конце декабря, короткими, мрачными днями.
Высокий по колено снег покрывал землю. Морозы и метели сменялись, а ровные, словно море, поля и по ним мчавшиеся облака снега вызывали невольно образы далёких степей перед душой...
Именно тогда умерла женщина.
Была до последней минуты в сознании и благословляла раз за разом всех: всех знакомых, всех детей своего сына и своей дочери, тех последних издалека, ибо не были присутствующими. Они были её гордостью, и она смотрела на них всегда с каким-то тайным удовлетворением, которого они не смели заметить.
Также желала сама исповедаться и распорядила, как должна быть одета в гроб...
Когда священник вошёл в дом, велела всем присутствующим выйти; среди них были и такие, что ждали лишь её смерти, чтобы поделить лохмотья, покрывавшие её тело...
Позднее дошло даже до них (они ждали под дверями), как он упрекал её, что пренебрегала церковью, не ходя в неё двадцать один год, и как она защищалась, стонала:
— Вы не хотите простить меня, но бог простит. Он свидетель, что у меня не было сил ходить, а ехать было не на чем!
И снова следовали спустя какое-то время мрачные грозящие звуки, и затем опять с трудом выстонанные слова:
— Но ты простишь меня, боже! Ты знаешь, что я перетерпела, знаешь все мгновения моей жизни, и те, в которых я с унижением была прахом!
Затем стихло в доме, и разносился лишь его приглушённый шёпот. Ещё раз простонала, словно моля о милосердии — то разрывало сердце... а недолго после того и он вышел из комнаты.
* * *
Это было за час до похорон.
Непрестанно и беззвучно падали крупные снежинки на землю.
Казалось, небо склонилось глубоко вниз и дробилось беспрерывно в те серебристо-белые кусочки.
Дом покойной стоял далеко от села среди широкого, почти бескрайнего поля. Представлял несказанно печальный вид. Ободранный, обветшалый, отдельные стёкла окон заклеены бумагой, а сам так и клонялся набок. Тут и там виднелась садовая поросль, а на её вершинах раскачивались небрежно вороны, меняя ежеминутно места.
Перед входными дверями были прислонены старые хоругви с жёсткими [4] святыми, мужики с открытыми головами стояли возле них и заглядывали любопытно в окна.
Пили за душу покойной.
— Пейте, — говорил постоянно плаксивым голосом сын, — покойница была из великого рода, а её прошлое... о, её прошлое! — и желая дополнить свои слова энергичным топаньем ногой, поднял лишь ноги смешно, словно в пляске.
Священник читал молитву. Дочь с детьми также прибыла. Плакала горько, целуя раз за раз руки и ноги покойной, а взгляды внуков обращались с тихим любопытным удивлением на бабушку и её окружение.
Последняя из гордого рода!
Лежала меж четырьмя стенами, словно нищенка! Сильного духа, аристократка в полном значении слова, именно та, что ненавидела из глубины сердца малодушие, что предпочитала падать от голода, чем принимать милостыню и покоряться — закончила жизнь в величайшей нищете!
Один из её внуков, как раз самый младший, не мог оторвать своего взгляда от неё. Был тронут до глубины сердца, а разные воспоминания о ней, что поднимались живо одно за другим в его душе, теперь словно давили его. Он вспомнил, что пообещал ей в своей жизни две вещи: раз, когда ему было семь лет, — никогда не пить, а другой раз, когда ему было тринадцать, — остаться своему народу верным.
— Ничто не стало великим, — говорила ему тогда, — что не было и в подробностях велико, а умело без общества быть сильным. По предкам осталось тебе независимое право!
Он спрашивал:
— Что значит "независимое право"?
А она похлопала его по голове и, улыбаясь, сказала:
— Угадай!
Затем он додумался этого.
О, он сдержит своё обещание. Оно станет правдой. Такой правдой, как было правдой то, что он восхищался ею, что она боролась до последних сил с суровостью жизни, что был её внуком — и был сыном угнетённой нации...
Его глаза, обращённые на умершую, запылали.
Если бы все могли так чувствовать, как он в ту минуту, нет, не лишь в ту минуту, а всегда, тогда... Но разве не чувствуют они теперь все так? Весь угнетённый народ, по струнам которого играет дивно-самовольную мелодию?
И потому что чувствуют, сияет для них солнце прекрасной воли, рассыпает своё сияние среди них, что не узнают один другого и видят ясно, что берут в руки и к устам...
Кто-то открыл близ него окно.
На него повеяло холодным свежим воздухом, и он повернул голову в ту сторону. Именно в ту минуту поднимал сын-пьяница бутылку с водкой к устам, размахивая руками...
— Она — моя мать! — кричал он пьяно-гордым голосом. — Моя родная мать; я должен её прославлять!..
* * *
Горячий румянец стыда пробежал по юношески-нежным чертам внука. Его глаза вновь обратились на покойную, а душа его сложила какую-то немую клятву...
* * *
Душа бабушки могла чувствовать себя удовлетворённой.
Она сама, лежа вот здесь, чувствовала себя удовлетворённой. Лежала так спокойно, мирно! Её лицо полное тихо-ласкового, почти радостного ожидания, а нежные руки вложены в неудобные большие белые оленьи перчатки, впрочем прикрытые старой прозрачной, когда-то драгоценной занавесью.
[4] — Ш т и в н ы е — закостенелые, одеревенелые.



